Поля, отмеченные звездочкой (*), обязательны к заполнению
Notice: Undefined property: Review::$form in /home/www/memory/modules/review/tpl/review.tpl on line 301

Якушкина Валентина Георгиевна

«Война, отец и я»

Когда речь заходит о войне 1941- 1945 гг. я, прежде всего, вспоминаю моего отца, Георгия Федоровича, сполна заплатившего за Победу молодого человека, и мою мать, Екатерину Ивановну, оставшуюся в начале войны с тремя маленькими детьми на оккупированной территории, в Курске. Мы, дети, разделили с нашими родителями все ужасы, лишения и страхи войны.

Отец, отечество, отчество… Эти однокоренные слова были всегда для меня наполнены каким-то особым смыслом и значением. Отец, а не папа, папочка, папенька, как в некоторых других семьях. Четко, немного сурово, но как-то торжественно: «Мой отец на фронте, мой отец пропал без вести», – часто говорила я и своим сверстникам, и взрослым, если меня об этом кто-нибудь спрашивал.

Отец – это было что-то наподобие гвоздя, соединявшего накрепко какие-то плоскости. Так он связывал нас всех и был главным «винтиком» во всей нашей нехитрой, сначала детской, а потом и взрослой жизни.

Отца я помню очень рано. К июню-июлю 1941 года, когда он уходил на фронт, мне было немногим больше двух лет. Я помню его в синем комбинезоне, стоящим в окружении женщин, среди которых, конечно, была и моя мать, но ее я в этот момент не помню. Помню, что я обхватила колени отца и крепко за них держалась, а женщины вокруг кричали. Было жарко, и яркое солнце било в мои распухшие от слез глаза. Почему я плакала, не знаю. Все плакали… Шли первые дни войны, мужчины уходили, женщины и дети оставались.

В Курск немцы вошли в октябре 1941 года. Мосты через реку Сейм были взорваны нашими при отступлении.

Немцы ходили по домам, искали советских солдат, офицеров и коммунистов. Все дома переворошили, ничего и никого не щадили.

Перед приходом немцев, по рассказам матери, в Курске была паника, и кто посильнее, грабил магазины, тащили все, что можно было унести и припрятать из съестного. Матери, конечно, с нами невозможно было в этом участвовать, но с чьей-то помощью ей удалось достать несколько килограммов манной крупы, которую она зашила в матрасик в кровати маленькой сестры Веры. В поисках каких-то документов, свидетельствующих якобы о принадлежности к коммунистам, немец штыком вспорол матрасик, и спрятанная, казалось, надежно манка рассыпалась по полу.

Так мы привыкали жить рядом с войной, со смертельной опасностью, с ежеминутной возможностью навсегда исчезнуть из этого мира.

Немцы вели себя как хозяева, выбирали себе для расквартировки наиболее удобные дома. Когда они приходили к нам в дом, мамина младшая сестра Олюшка щипала нас, чтобы мы громко плакали, ревели, не убирала за нами, и мы, сопливые и грязные, отпугивали немцев, отбивали у них охоту занять наш дом. Мама рассказывала, что смягчающим обстоятельством, если об этом вообще можно так говорить, было то, что в Токаревке (Токаревка или Ламоново – пригород Курска) отсутствовали SS; иначе жизнь была бы совсем невыносимой.

Трудно себе представить, как же все это получалось у моей матери, ведь надо было каждый день есть, чтобы жить, кормить трех маленьких детей. Как это делала моя молодая, двадцатипятилетняя мама, ума не приложу!!!

В моей памяти всплывают довольно частые ночные походы матери вместе с другими женщинами в близлежащие деревни за какой-нибудь едой, которую меняли на одежду, обувь, домашнюю утварь. Приносили они пшеницу, овес, с полмешка семечек или жмыха. Это мы и ели, и слава Богу, если такая еда была.

Наверное, маме казалось невозможным оставаться с нами без всякой надежды хоть на какую-нибудь поддержку, и жил страх, что кто-нибудь донесет, что она жена советского офицера. Главные улики – лейтенантский аттестат отца и его офицерскую форму – она сожгла до прихода немцев в Курск. Оставалась, правда, надежда на помощь свекра – деда Федора. Вот мать и решилась отправиться к нему из Курска в Суджу в ноябре, когда уже наметился санный путь.

Путешествие это было не из легких. Снаряжение в дальнюю дорогу (120 километров!) было несложным: на санки поставлен деревянный ящик, предусмотрительно сколоченный отцом еще до ухода на фронт. В ящик положена перина, а в перину – мы с братом Витей. Веру же, как самую маленькую – ей было всего полтора месяца – мама несла на руках. Так вот моя мать и ее младшая сестра Ольга решили «эвакуироваться» в Суджу, тоже, кстати, занятую, как и Курск, немцами.

Такие экспедиции осуществлялись главным образом по ночам, так как предполагалось, что днем немцы более активны. По рассказам матери, в первую ночь они прошли примерно 40 километров и остановились переночевать в каком-то селе, кажется, Больше-Солдатском. Наутро же, по ее словам, они с сестрой и двинуться не могли: так сильно распухли ноги.

Пришлось задержаться. Казалось, расстояние не сократилось, а увеличилось, потому что сил от «отдыха» не прибавилось.

А на следующую ночь случилось самое драматичное: потеряли сестренку Веру. Она, завернутая во все возможные тряпки, выскользнула из рук матери. Видимо, утомленная, безуспешно боровшаяся со сном, мать задремала на ходу и не почувствовала потерю, а когда очнулась, то пришла в ужас – ребенка в руках не было.

Олюшка и мать пошли назад той же дорогой и вскоре нашли девочку, почти уже заметенную снегом, но живую, спящую.

Добрались-таки до дома моего суджанского деда Федора. Большой его дом стоял на улице с двумя сторонами, разделенными шляхом, как это там называлось. Куда вел этот шлях, я не знаю. Мы, ребятишки, по этой улице бегали, а больше ходили огородами.

За домом деда был большой огород, но не помню, чтобы там что-нибудь росло. По весне выкапывали черную мерзлую, перезимовавшую картошку. Видно, с приходом немцев трудно было ее убрать, да и вообще не до огорода было. Черная, прелая картошка все же была богата крахмалом и для нас становилась лакомством. Мы кричали матери уже на украинском наречии: «Мамо, испэки пэрэпечки», и наслаждались черно-серыми картофельными лепешками.

Совсем рядом с огородом стояла белая каменная церковь, где до войны служил дед Федор. В этой церкви мы укрывались от бомбежек, почти что жили, валяясь на всевозможных подушках, перинах, тряпках. Мать, как кошка котят в зубах, перетаскивала нас ползком по огороду из дома в церковь, прячась от бомбежки. Однажды, во время очередной бомбежки, она уже перетащила меня и Веру, а брата Витю не то чтобы забыла, а не успела забрать до начала налета. Накрывшись белой простынкой, он поползла по огороду в дом за братом. По ее словам, она плохо понимала, что происходит: половина улицы горела, а возле нашего дома со стороны улицы слышалась немецкая речь. Мама думала только об одном: как поскорее забрать сына. Не помня себя, крадучись, пробралась она в дом и, завернув Витю в простынку, поползла с ним обратно в церковь. Как же трудно сегодня представить себе все это наяву!

Мы прожили в Судже с ноября сорок первого по апрель сорок третьего. Курск был освобожден от немцев 8 февраля 1943 года, и мы решили вернуться домой уже теплой весной.

Отдельные эпизоды жизни в Судже сидят в моей памяти прочно. Помню, например, как провожали на фронт моего семнадцатилетнего двоюродного брата Анатолия. Тепло, мы стоим и смотрим, как взрослые на крылечке гадают на сите (решете). В сито воткнуты одним концом ножницы, и оно свободно поворачивается. И сколько сито ни вертели, оно так и не показало дороги домой. Взрослые, глядя на Анатолия, запричитали: «Наверно, он не вернется». Анатолий и в самом деле не вернулся: погиб где-то на пути к Берлину.

Мы прожили в Судже до апреля сорок третьего года. По словам матери, Суджу освободили относительно «легко». Даже плакаты висели: «Возьмем Суджу с гармошкой, а Курск с бомбежкой!» Не знаю, как было на самом деле, но слышала, что в Кучугуровом лесу было много партизан.

Когда же Суджу освободили, то был большой праздник. На том самом шляху, о котором я уже упоминала, из каждого дома были выставлены столы, выстроившиеся в один длинный-предлинный стол, а уж яства, угощения! Каждая уцелевшая семья выносила все, что могла. Мы, дети, бегали тут же и чувствовали царившее особое настроение, видели своих, советских солдат, их-то и угощали, и уж, конечно, играли на гармошке. Это весело-горькое застолье продолжалось до утра.

К весне сорок третьего мать начала предпринимать настойчивые попытки вернуться в Курск, уже освобожденный от немцев. Я, конечно, не понимала, что это за Курск и зачем нам туда обязательно надо ехать. Ведь в Судже я уже узнала так много, многое мне стало понятно, были подружки, любимые места и игры. Теперь, без немцев, мы чувствовали себя свободно, не слыша уже от матери запретов, куда ходить, куда не ходить.

Возвращаюсь, однако, в сорок третий год. В Курск из Суджи мы ехали уже не в деревянном ящике со спальным местом для нас, малышей, а на полуторке (так тогда называли небольшие грузовики грузоподъемностью полторы тонны) вместе с военными. Именно с ними договорилась мать, и мы все в той же перине были уложены в открытом кузове грузовика. С нами ехали еще несколько солдат. Дед Федор провожал нас и трогательно совал в перину подарки: небольшую сумку с просом, семечками, хлебом и картошкой.

Кто же ждал нас в Курске? Да никто, разоренное гнездо, хотя мать часто повторяла: «Едем к дяденьке». «Дяденька» – дедушка Вася, Василий Михайлович, родной брат моего деда со стороны матери Ивана Михайловича. Вот к этому «дяденьке», как к какому-то надежному причалу, и хотела пристать моя мать со чадами.

В Курск мы приехали уже под вечер. Апрельский вечер сорок третьего года был теплым и тревожным. Мать высадила нас вместе с нашей спутницей-периной из машины и сказала солдатам: «Побудьте с ними, пойду, найду дяденьку и подводу».

Мы стояли, прижавшись друг к другу, посреди шоссе, недалеко от разрушенного моста, дома неподалеку тоже были разрушены. Не знаю, сколько длилось ожидание, но наконец мы увидели, как к нам приближается лошадь, запряженная в повозку. Дяденька вел под уздцы лошадь и показался мне очень мрачным и озабоченным. Рядом шли мать и Олюшка. «Ну вот, сейчас опять будет путешествие», – подумала я. Езда на машине нас страшно утомила, я помню, что мы несколько раз останавливались, чтобы произвести необходимые в долгом пути действия. А теперь вот опять ехать, теперь на лошади… Но оказалось, что повозка была нужна, только чтобы отвезти перину. До дома было рукой подать, и мы, ведомые Олюшкой, которую мы, конечно, успели позабыть, дошли туда пешком.

Дом Ивана Михайловича, моего деда, к тому времени уже покойного, стоял напротив дома «дяденьки» – дедушки Василия Михайловича. Отсюда мы в начале войны уехали в Суджу, сюда же, почти два года спустя, вернулись.

Если в Судже, к которой я привыкла и считала своим домом, мне все было известно, я знала все уголки дома, то Курск меня пугал своей неизвестностью. Детей вообще не было видно, а улица была перегорожена какими-то машинами зеленого цвета, стоящими плотно друг к другу. Так что, например, перейти на другую сторону улицы невозможно было, надо было долго обходить эту военную автоколонну. Было много солдат.

С ними общалась и моя тетя Оля, Олюшка, к которой мы были очень привязаны. На лугу солдаты показывали кино, и ей, конечно, очень хотелось там побыть со своими ровесницами и ровесниками–солдатами. А мы не давали ей прохода, следили за каждым ее движением. Она пыталась нас обхитрить, и иногда ей это удавалось: она устраивала игру в прятки. В результате ее считалочки: «Тетка, лебедка, арбуз, дыня, ключ – кулючь!» «кулючить» – водить – всегда падало на меня, так как при этом мне завязывали глаза и она убегала, а я считала до десяти, когда можно было снять повязку. Олюшкин след за эти секунды простывал, а я долго соображала, в какую же сторону она побежала. Это, конечно, был обман с ее стороны, я понимала через некоторое время и начинала реветь.

В Курске меня очень сильно поразило и то, чего я не видела в Судже: везде валялись мертвые лошади, над ними летали стаи ворон и других птиц, много было брошенной техники – нагромождение искореженного металла, а кругом – разбомбленные дома. Запахи смерти и разрушения бросались в глаза, ведь фронт и страшное сражение были всего несколько месяцев назад, зимой, а вернулись мы в апреле. Фронт находился совсем рядом, я слышала из разговоров взрослых – в 100 километрах к югу от Курска. Потом я с узнаванием прочитала у любимого мною писателя-земляка, Евгения Носова, великолепного стилиста, как люди моего города в первую после освобождения весну осваивали поля, напичканные трупами людей и животных и т.д. Это было так, и это было очень страшно!

Жизнь в Курске продолжала оставаться между войной и некоторым затишьем. Война шла, но мы теперь были уже не на оккупированной территории, а в прифронтовой зоне. К моменту нашего возвращения в Курск бои шли где-то между станцией Ржава и Белгородом на подступах к Харькову. В нашем доме всегда было много военных, молодых лейтенантов, которых привлекали девушки Рязанцевы, да и моя тетя Оля, ведь ей было всего девятнадцать.

Наш дом был занят беженцами Рязанцевыми (откуда-то из под Харькова или Белгорода). У них была большая семья. Мужчины их были на войне, были по преимуществу женщины – мать с детьми: Аней, Леной, Стефой и подростком братом Витей.
Лена Рязанцева была медсестрой, она прошла через всю нашу жизнь, лечила всех нас, маленьких и принимала роды у моей мамы. Она была очень хорошая и добрая женщина.

Аня всех нас обшивала, перешивала из старого – портниха.

А во время войны, к нашему возвращению из Суджи в дом дедушки, они были все молодые, жаждавшие ответного чувства. У них было много поклонников из числа военных. А военный человек, сами понимаете, – подневольный: Родина звала его, и он уходил. Я помню в Курске все распевали частушки: «Ты военный, ты военный. Ты военный непростой. Ты у Харькове женатый, а у Курске – холостой».

Но романы были, как и надежды на что-то необыкновенное. Я помню, по приезде из Суджи мы теснились в собственном доме, так как за беженцами Рязанцевыми оставалась самая большая комната, которую они заняли после нашего отъезда на Украину. Как можно было все это понять: они бежали с Украины, а мы на Украину.

Мама с Георгием Федоровичем, моим отцом, так рассудили, что ей будет лучше со свекром – Федором. На руках ведь было трое маленьких детей.

Казалось, нам в доме деда уже не будет места, но после каких-то хлопот, долгих разговоров Олюшки и матери, после всяких переживаний, мы вместе с Екатериной Ивановной и Олюшкой поселились в маленькой комнате с одним окном. Перед домом деда было три тополя, высокие – выше крыши. Перед войной один из них дедушка спилил. Я помню эти два тополя, мы около них играли, а майским теплым вечером с этих тополей падало много майских жуков. Мы собирали их, разглядывали и зачем-то отщипывали им крылья. Таких жуков я больше не видела.

Помню Сережу, очень молоденького, красивого лейтенанта, который прощался с Рязанцевыми и уходил на фронт – к югу, к Белгороду. А спустя некоторое время по разговорам взрослых, по тому, как плакали девицы, я поняла, что Сережу убили.

Мы, дети, мало что понимали в происходящем, играли в войну, стреляли из палок-ружей в маршировавших мимо нас солдат. А те улыбались: дети! Может быть, некоторые вспоминали своих дочек, сыновей, оставленных где-то далеко...

Еще мы часто крутились возле солдатской кухни, и нам частенько что-нибудь да перепадало. Кухня эта располагалась в доме бабки Лизы, через дом от нас. Помню очень смешного, небольшого роста солдатика-повара, которого мы запросто звали «Поварешка». «Дядя Поварешка, – просили мы его – дай каши нам немножко!». А он сначала рассерчает, замахнется на нас в сердцах половником, а потом обязательно угостит.

Кухня стояла здесь ровно столько, сколько стояли солдаты. Солдаты снимались с места, и эта зеленая бочка со всеми другими причиндалами следовала за ними, чтобы дать им силу для защиты родины.

Всю войну с нами в Курске провел мальчик Миша, по прозвищу Сибиряк. Он был лет на пять меня постарше. В Курск он приехал еще до войны к каким-то своим родственникам, и родители не успели забрать его обратно в Сибирь. Курская бабушка его то ли погибла, то ли умерла – не знаю. Он был в нашем Ламоново, на окраине Курска, кем-то вроде «сына полка». Помню, как мы вместе из кирпича выкладывали красные звезды победы… Что с ним сталось дальше – неизвестно. Таких как он – сирот войны – было очень много.

Целыми днями мы бегали по улицам без всякого присмотра. Мальчишки, конечно, очень интересовались патронами, неразорвавшимися снарядами, которых было так много, что не только копать землю, ходить по ней было опасно. Ребята, вечно склонные к риску, находили эти снаряды и, взрывая их, часто гибли или оставались калеками.

Одного такого парня я помню – это Генка по прозвищу Огей. Ему оторвало после таких «игр» одну руку по локоть , а на второй осталось два или три пальца – те, что успели пришить. Позже он получил профессию учителя истории и преподавал в одной из курских школ.

У нас, девчонок, были другие дела и интересы. Родители ( у кого они были) работали, а мы занимались домашними делами: убирались, стирали, шили, нянчили младших братьев и сестренок. Шили наряды на собственноручно изготовленных кукол. Я сама сшила себе такую тряпичную куклу, разумеется, сделав все «взаправду». Она у меня была грудастой, некое подобие нынешней Барби. Как мне теперь представляется, она мной вполне очеловечивалась: рожала, болела и умирала, как «всамделишная». В конце концов, я ее похоронила, закопала, но помню и по сей день.

Моя первая «магазинная» кукла появилась у меня под большой праздник 7 ноября 1949 года. Это отец, уже пришедший из госпиталя и работавший шофером на полуторке, привез ее из Москвы. У куклы, одетой в красивое платье и даже туфельки, на голове были кудряшки, а глаза открывались и закрывались. О такой кукле я не могла даже мечтать. И вот с этой красавицей случилась настоящая беда: ее закрывающиеся глаза просто куда-то исчезли. Моя подружка Галя Башмакова зачем-то нажала на них, и все – они провалились! Я была в отчаянии, пыталась починить, но безрезультатно. Эта кукла встала между мной и Галей, я еще очень долго не могла простить ей такого варварства.

А ведь вечер, когда это произошло, был одним из самых счастливых в моей детской жизни. К нам пришли по случаю праздника 7 ноября и крестин моей сестренки Любы гости. Было душно, радостно и много еды, особенно яблок – антоновских, обоянских, с особым запахом. Может быть, это кому-нибудь покажется общим местом, но я впервые тогда попробовала эти яблоки. Они были подарены или куплены, что совсем уж необыкновенно, а главное, это были обоянские яблоки. Обоянь – прелестный маленький городок по пути в Харьков и во всей курской округе славится своими антоновскими яблоками. На рынке в Курске будут обязательно искать именно обоянские яблоки – других не надо. Запах – особый, желтизна – восковая и плод – крупный: признак породы. С тех самых пор яблоки стали для меня самым большим лакомством и любимым фруктом. Позже я узнаю, что по гороскопу яблоня – мое дерево, которое дает мне силу, энергию жизни. Раньше я об этом и не подозревала.

После нашего возвращения из Суджи в Курск Екатерина Ивановна пыталась установить связь с отцом. Оказавшись в сентябре-октябре 1941 года в «киевском мешке», где была окружена большая группа советских войск юго-западного фронта, отец, разумеется, молчал, и мать не имела о нем никаких сведений.

Только к середине октября состоялся прорыв из гитлеровского окружения и Георгий Федорович снова оказался на передовой. Именно в это время маме удалось установить с ним связь.

Я хорошо помню два или три письма-«треугольника», которые мы получили. Мать постоянно их перечитывала и говорила нам, детям, что отец живой, пишет, что подвозит снаряды – «гостинцы» для фрицев. Вечером она обычно садилась к столу, чтобы написать ему письмо. А в письмо она вложила наши «фотографии»: просила положить на бумагу руки – мою, Витину и Верину, обводила их карандашом и писала на каждом
рисунке наши имена.

Не знаю, получил ли тогда отец это письмо. Вскоре снова возникли серьезные причины его молчания. Мама заподозрила что-то неладное. И действительно: в середине 1943 года где-то около Полтавы отец попал в гитлеровский плен. Во время очередного подвоза «гостинцев» в машину угодил снаряд, и отца вместе с его командиром, стоявшим на ступеньке грузовика, отбросило ударной волной. Придя в сознание, он понял, увидев перед собой двух немецких солдат, с направленными на него автоматами, что попал в плен.

Один из фрицев хотел его сразу пристрелить, но второй начал что-то говорить о «гошпитале». Немцы некоторое время спорили, как поступить с этим изуродованным русским. Ранение было очень тяжелым: осколок раздробил нижнюю челюсть.

Позже, вспоминая свои злоключения в этой воронке, отец сделал для себя два вывода, немало его самого удививших. «Подарка» от немцев он ожидать не мог и все же… Во-первых, он понял, что его спасла зашитая женой в гимнастерку иконка Божией матери. Второй вывод: наступил уже перелом в войне, немцы тоже несли большие потери и нуждались, в том числе, в рабочей силе в тылу. А может быть, победила доброта, сочувствие к несчастному русскому? Но так или иначе отца отправили в госпиталь и для него, как и для всех военнопленных, началась борьба между жизнью и смертью.

Так он второй раз оказался в немецком плену, в концлагере Торунь на территории Польши. Отец вспоминал, что кормили так, чтобы не дать умереть, – жидкой баландой.

Пленные работали на фабрике, и здесь через некоторое время отец познакомился со своим земляком из деревни 2-е Ламоново А. Долженковым.

С земляком они задумали бежать. Это был уже конец 44-го – начало 45-го года, когда Красная Армия вытесняла немцев со всей завоеванной ими территории и вела бои в Западной Украине и Польше.

Немцы спешно перебрасывали пленных на запад, и для отца счет пошел на часы. Они с Долженковым начали осуществлять план побега: после вечерней переклички они засели в заранее выкопанной яме под полом. Утренней переклички уже не было: русские наступали, и немцы перебрасывали лагерь дальше – в Германию.

Так что отец и его напарник были освобождены уже Красной Армией, а дальше начались жесткие проверки, как было со всеми, кто побывал в гитлеровском плену.

Через две-три недели, пройдя фильтр КГБ во Львове, отец вместе с своим земляком получил разрешение ехать к месту жительства, то есть в Курск. Добираться по военным дорогам было, наверное, непросто. Часть пути они даже шли пешком – голодные, заросшие, но освобожденные, и это давало им силы.

В конце февраля 1945 года, как Одиссей причалил к берегам милой Итаки, так и мой отец неожиданно для всех оказался в Токаревке.

А в Курске между тем отца почти уже не ждали. Мама получила два извещения о том, что отец «пропал без вести», третье, кажется, он получил сам («Письмо медлительнее пули»).

Женщины Ламоново жили своей особой жизнью: молились за своих мужей, как за живых, так и за погибших, берегли детей и, как могли, помогали фронту.

Я помню очень типичную для того времени картину: в доме собирались по вечерам, устраивались поудобнее и начинали важную и ответственную работу – вязали теплые носки для солдат Красной Армии. Я думаю, что эта работа кем-то организовывалась. Появлялись же нитки для вязания, и заказы утром уже забирали и передавали по назначению. Мы, дети, тут же вертелись, занимались своими делами, а токаревские бабы почти вслепую, при свете коптилки выполняли свою ответственную работу и говорили о том, кому пришла похоронка, а кто получил письмо с фронта и… гадали.

Мы, дети, улавливали что-то из разговоров наших матерей, теток, а потом нам приказывали ложиться, а работа взрослых часто заканчивалась к утру.

Гадание было необходимой частью их работы. Оно было настолько своеобразным, что верить в это было невозможно. Но все ждали чуда и верили в него, иначе нельзя было жить. Я помню это гадание: на двух вбитых в стену гвоздях ставили тарелку и жгли в ней бумагу. По контурам пепла угадывали отдельные фигуры, предметы, а воображение дорисовывало то, что хотелось.

Так, матери моей, едва вставшей после болезни (порок сердца), нагадали, что скоро вернется ее муж Юрка, наш отец. Реальность возвращения отца еще подтверждалась слухами, а ими земля полнится: идут два ламоновских мужика (их видели в соседней деревне), сильно заросших. Это мог быть кто угодно, но только не наш отец. Мы, дети, вообще не знали, как он выглядит, а мать жила страхами, что в отсутствие отца и в результате серьезной ее болезни мы можем остаться полными сиротами, каких было много в то время. А тут такие новости! Трудно было поверить в предсказание, но бабы решили во что бы то ни стало осчастливить нашу бедную маму.

Мой отец совершенно неожиданно появился в Курске в феврале 1945 года, изуродованный челюстной раной. Мать ведь его почти похоронила, так как на свои запросы военкомату получила два извещения, оба с кратким текстом: «Пропал без вести». Конечно, оставалась какая-то слабая надежда, но в мыслях, трудах и заботах она все больше уходила на задний план. Так что Екатерина Ивановна вполне уже примерила на себя одежды вдовы. А мы, ее дети, – Витя, Вера и я – каждую секунду не давали ей забыться.

Мама, спалившая документы отца и его офицерскую шинель, не могла рассчитывать на разного рода распределительные талоны. Правда, в самом конце войны мы стали получать какие-то американские пайки: сушеную картошку, яичный порошок, конфеты из патоки, которые мама прятала от нас в комод. Она была постоянно озабочена нашим пропитанием и необходимостью чем-то топить печку.

Так вот, во время одного из ее походов за дровами (пилили сваи разрушенного моста через Сейм) к нам в дом пришел какой-то дядька…

С уходом матери мы – я, шести лет, брат Витя – четырех и трехлетняя Вера устраивались, закутавшись во что попало, на кровати, и уж без нужды не слезали – холодно! Я, старшая, всегда чувствовала внутреннюю уверенность, что за все отвечаю, если кого-то из нас спрашивали. А если брат или сестра вмешивались, могла и прикрикнуть и по руке шлепнуть, чтобы понимали, что нечего болтать лишнее.

Вот так сидим мы себе, и вдруг входит какой-то странный дядя, ну, в шинели, это понятно, но на лице какая-то повязка, зацепленная за уши… Мне стало страшно. Это потом стало понятно, что повязка резиновая и поддерживает язык, который все норовил вывалиться.

Странный дядька спросил:

– А где ваша мама?
– За дровами пошла.
– А отец?

Я уверенно ответила, что отца у нас нет, он погиб на фронте. И мама, добавила я, когда узнала, сильно болела сердцем.

И вдруг этот дядя говорит: «Я ваш отец», достает из-под полы шинели что-то вроде пирога и подает нам. Брат и сестра тут же тянут ручонки, но я действовала по инструкции и быстро хлопнула их по рукам, потому что не дозволено.

Мне трудно было поверить, что это наш отец, было как-то не по себе. Мать все не шла, и наша беззащитность перед «чужим дядькой» была очевидна. «Чужой дядька» между тем сел рядом с нами (пирог к этому времени был, конечно, съеден) и стал задавать разные въедливые вопросы.

– Кто у вас тут жил?
– Кто-кто… Рязанцевы, Олюшка, а кто ж еще?
– А дядя был у вас какой-нибудь?
– Был, он огород нам копал. Дядя Яша.
– А он жил у вас?
– Огород копал, – отрезала я недружелюбно, не понимая, к чему этот разговор.

Повисла тишина, и непонимание между нами росло…

Но тут вошла мать. Ахнула, что покажется мало при такой встрече и… рухнула. Во-первых, отца уже как бы и похоронили, во-вторых, было от чего падать: отец был изуродован до неузнаваемости. Говорил плохо, раздражался от того, что его не понимали, по многу раз переспрашивал.
Постепенно мы привыкали к тому, что это наш отец, а это значило, что нам привалило большое счастье.

Очень скоро вся улица узнала, что Юрка вернулся из плена, что долго шел пешком, пришел весь заросший, да еще с таким тяжелым ранением. Отцу было очень трудно есть. Твердая пища вообще не шла. То ли по совету врача, то ли мать сама придумала, но мы стали кормить его не с ложечки, а из соски, через ноздри. Мать варила жидкую манную кашу, и мы с ней поочередно его кормили.

Столь неожиданное возвращение вместе с тем и отца и маму пугало. Ведь отец вернулся из гитлеровского плена.

И несмотря на то, что он прошел кэгэбэшный контроль во Львове, уверенности в том, что за ним не придут, не было. Могло случиться так, что его, как побывавшего в немецком лагере, могли теперь упечь в наш, советский. В доме поселился страх. Не знаю, сколько нам всем прибавилось радости, но об отце мы все говорили теперь тихо.

К вечеру второго дня в дом повалили молодые и старые женщины, старики, дети. Воцарилось какое-то странное веселье с шумом, криками. Все смешалось. Нас, детей, мать вовремя сумела затолкать под кровать (тогда кровати были железные, высокие, и под кроватью места хватало). Оттуда мы и наблюдали за происходящим. Женщины наперебой кричали: «Юр, ты видел моего… Степана… Николая… Василия?…»

Теперь я понимаю, сколько в этом вопросе сошлось в женской душе. И прежде всего: мир обрушился, что впереди – неясно и как продержаться с детьми. Таких отчаявшихся и одновременно отчаянных вдов знала каждая улица, каждая деревня.

«Веселье», застолье продолжалось до ночи, и мы, разумеется, по-своему участвовали в этом.

Уже на следующее утро наш дом превратился в некое подобие мастерской, постепенно наполнявшейся разной домашней утварью, которую надо было починить, а вернее, возродить из мертвых, чтобы она могла еще послужить бедному человеку. Бабы знали, что у моего изуродованного войной отца были золотые руки. Он мог делать даже то, чего раньше никогда не делал, все, о чем просили его женщины. В нашем доме появились сломанные примусы, керосинки, керосиновые лампы, ручные мельнички, терки, топоры, грабли и прочее, и прочее. Многообразие предметов быта, пришедших в негодность из-за отсутствия мужчин, можно перечислять до бесконечности. Старики, «негодные к строевой», не в счет. Они, как правило, во всем ощущали свою ненужность.

Мой тридцатилетний отец – один из первых бывалых фронтовиков, вернувшихся в Ламоново, – был нарасхват. Я очень гордилась отцом, тем, что он всем был нужен, так как умел практически все делать руками.